В последние годы Великобритания столкнулась с резким ростом числа выявляемых случаев СДВГ и расстройств аутистического спектра (РАС). По данным NHS England, количество людей, ожидающих диагностики СДВГ, в Англии выросло с 416 тыс. в 2024 году до почти 550 тыс. в 2025-м. Эксперты говорят, что в стране выявлено примерно 2,5 млн человек с СДВГ, включая тех, у кого диагноз пока только предполагаемый. Одновременно растет число взрослых (от 30–40 лет), впервые узнающих о своих нейроотличиях. Такие тенденции наблюдаются по всему миру. Специалисты связывают это не столько с эпидемией расстройств, сколько с развитием диагностики, снижением стигмы, ростом информированности и более внимательным отношением к эмоциональному благополучию.

Понятно, почему на этом фоне поднимаются вопросы не только о диагнозах, но и о внутреннем опыте человека — о чувстве непринятости, тревоге, эмоциональной уязвимости и поиске опоры в себе. Этому посвящена и новая книга процессуального терапевта, филолога, писательницы Ольги Прохоровой «Меня не надо, а я есть», в которой личная история автора переплетается с размышлениями о том, как пережить отвержение и не разрушиться, почему боль обесценивания бывает особенно острой при СДВГ и травме привязанности, как она запускает стыд, гнев и самообвинения и почему мы рвем отношения в порыве чувств. В интервью «Акценту UK» Ольга Прохорова рассказала, почему тема отвержения сегодня звучит особенно остро, как меняется взгляд общества на нейроотличия, как эмиграция влияет на ощущение собственной ценности и какие внутренние опоры нужно развивать эмигранту.

— У вас очень интересная личная история, часть которой вы описываете в своей книге «Меня не надо, а я есть». Вам не было страшно делиться чувствами и переживаниями?
— Я начинала писать книгу, излагая собственные находки, чтобы вообще сформулировать тему отвержения. Опора на собственный опыт позволяла мне изнутри увидеть, как у меня постепенно открывались глаза. Если вначале я видела в этом свою чувствительность и реактивность, хотя была вполне вменяемым и совершенно не скандальным человеком, то все равно замечала, что у меня случались временные помутнения. Особенно в начале каких-то отношений я чувствовала выпадение то ли в гнев, то ли в самобичевание — то, что описывается как состояние отвержения. А потом, спустя время, глядя ретроспективно, я не понимала, почему меня так вышибло. Это меня обескураживало, потому что заставляло задумываться: нормально ли со мной все? Возникал почти страх, что у меня бывают психосоматические помутнения. Когда я стала разбираться, то начала понимать, как это работает.
Каково мне было описывать личные истории? Именно из-за того, что я выбрала рефлексирующий тон, это оказалось возможным. Психолог и педагог Людмила Петрановская сказала, что это редкий жанр, когда человек рефлексирует на тему того, что с ним происходит, показывая читателю, как можно об этом думать. Для меня это важная часть книги: мне кажется, когда мы рефлексируем о пережитых сильных чувствах, мы пишем не из уязвимости, не из обнаженного состояния, а из того места, которое уже исцелено. Мы показываем, что это место, как бы трудно ни было, может быть исцеленным, если мы находим способ гуманно, и сердцем и умом, об этом размышлять. Тогда это становится феноменом, о котором мы можем говорить как о чем-то отдельном в нашей психике. Мы не становимся тайфуном — мы описываем, что это происходит внутри нас. И это ключ к тому, чтобы самостоятельно справляться с таким состоянием,— замечать его и наблюдать за ним.

— Что вы вкладываете в понятие «травма отвержения»? Можно ли сказать, что травма отвержения лежит в основе чувства «со мной что-то не так»?
— Часто в психологии происходит перекрестное опыление разных терминологических систем. В отношении слова «травма» применительно к теме отвержения у меня было много сомнений. Изначально мне не хотелось употреблять этот термин, потому что понятия «травма отвержения» в академической психологии не существует. Но выражение «травма отверженности» стало популярным после книги Лиз Бурбо «Пять травм, которые мешают быть самим собой» («Les 5 blessures qui empêchent d’être soi-même»). Во французском оригинале слово «blessures» скорее означает «раны», а не «травмы», и важно не путать это понятие с клиническим понятием травмы. Идея Лиз Бурбо заключается в том, что определенные события детства влияют на формирование масок и защитных паттернов поведения, и описывает маску беглеца (травма отвергнутого), маску зависимого (травма покинутого), маску мазохиста (травма униженного), маску контролирующего (травма предательства) и маску ригидного (травма несправедливости). В русском переводе все это стало называться «травмами». Сейчас это слово используется очень широко, им называют практически все что угодно, потому что другие описательные термины звучат менее ярко. Выражение «травма отвержения» уже закрепилось, и игнорировать это невозможно, люди массово ищут информацию на эту тему.
И здесь я разделяю событие и реакцию на него. Мы говорим о соматической реакции на определенное событие, реальное или воображаемое. Если я воспринял что-то как отвержение, даже если объективно это им не являлось, я все равно буду так реагировать. И моя реакция действительно может обладать многими признаками травмы. Она во многом связана с индивидуальной чувствительностью. Один ребенок может выйти без посттравматического расстройства из чудовищных передряг, а у другого даже поход в поликлинику будет связан со всеми признаками травматического переживания. Мы говорим именно о реакции — о том, что она может быть настолько болезненной, что переживается как социальная боль. Книга исследует, как это происходит. Я не встречала человека, у которого никогда не было бы реакции отвержения — в большей или меньшей степени. В такой ситуации возможны две основные реакции. Первая — «Со мной так нельзя!»: резкое возмущение, желание восстановить справедливость, пристыдить обидчика и уйти от него. Вторая, более интровертная,— «А чего ты хотел? Только так с тобой и можно». Она связана с уходом человека в стыд и вину. Но даже в этом случае внутри остается подавленная реакция «Со мной так нельзя!», и чем сильнее человек убеждает себя, что с ним только так и можно, тем больше в нем скрытой ярости из-за того, что с ним обошлись несправедливо. Параллельно возникает много мучительного стыда, ощущение собственной ошибки, которая, возможно, действительно указывает на то, что со мной что-то не так, но я не хочу об этом думать и начинаю искать, в чем обвинить того, кто меня отверг или, с моей точки зрения, несправедливо со мной поступил.
Моя собственная реакция больше связана с позицией «Со мной так нельзя!», я скорее экстравертно реагирую на подобные вещи. Но я не гоняюсь за обидчиком, чтобы доказать ему, что он мне безразличен. Внутри я чувствую возмущение. Хотя иногда, особенно когда мне говорят: «Здесь некого винить», отвержение превращается в самоотвержение, в мысль, что со мной действительно что-то не так.
Во второй части книги я исследую корни такой реакции. С одной стороны, болезненная реакция на отвержение может быть следствием травмы привязанности — этот термин сегодня многим знаком. Я рассматриваю, как она влияет на стиль привязанности и как это проявляется в чувствительности к отвержению. С другой стороны, она может быть связана со сверхчувствительной психикой. Это размытое понятие, в которое входит много пересекающихся факторов. Например, клинический психолог Росс В. Грин в своей книге «Взрывной ребенок» говорит о детях, у которых запаздывает созревание определенных психических функций. Не заходя на поле клинической диагностики, мы можем встретить и детей, и взрослых, которые болезненно реагируют на любой отказ. Повышенная чувствительность к отвержению сегодня действительно рассматривается как один из возможных симптомов при синдроме дефицита внимания и гиперактивности (СДВГ) и расстройствах аутистического спектра (РАС). То есть можно говорить, что чувствительность к отвержению бывает и врожденной.
Третья часть книги дает алгоритм самопомощи: я рассказываю, как выбираться из тупика, когда боль зашкаливает, как при этом не взрывать отношения и давать себе шанс разобраться, что именно произошло, более спокойно, а также как быть, если тоска покинутости и самоотвержения вообще застигла вас врасплох и пришла без видимой внешней причины.

— Сейчас СДВГ диагностируют все чаще, причем такой диагноз ставят не только детям — многие взрослые тоже получают его. С чем это связано?
— Это связано с тенденцией, у которой есть как положительные стороны, так и побочные эффекты. На моей памяти было несколько волн гипердиагностики. Они касались синдрома Аспергера, биполярного аффективного расстройства, параллельно активно обсуждались темы нарциссизма и абьюза. СДВГ — последний тренд, который стал таким распространенным, потому что о нем просто стало гораздо больше известно. Например, свой СДВГ-профиль я поняла довольно поздно. Когда я увидела, какие мои черты характерны для СДВГ (и в детстве, и сейчас), это дало мне массу информации о том, как лучше с собой обращаться. Есть известная метафора: СДВГ-мозг — это мотор от феррари с тормозами от велосипеда. Проблема такого нейроотличия состоит в сложном переключении между расфокусом и гиперфокусом, а также в нестабильности дофаминовой системы. Именно это часто объясняет мгновенную дисфорию отвержения, характерную для людей с СДВГ. И когда знаешь свои слабые места, можно многому научиться. Например, мне сложно привыкать к рутине. Мне нужна определенная геймификация, я должна сама создавать для себя стимулы. Мне необходима доза новизны и дофамина. Все, что приедается, перестает быть новым и перестает меня привлекать. Поэтому у меня есть баночка, куда я складываю цветные бумажки: одно выполненное дело — одна бумажка. Гимнастика, мытье посуды перед сном и другие мелочи квалифицируются у меня как забота о себе. И я увидела, как такие маленькие капли заботы постепенно меняют жизнь к лучшему. Я буквально создала для себя трехмерную модель того, как это работает, и так мотивирую себя делать то, что иначе я бы не делала. Кстати, со временем стало понятно, что гиперактивность проявляется далеко не всегда. Например, у моего сына, которому диагностировали СДВГ уже в тридцать шесть лет, никогда не было внешней гиперактивности, скорее наоборот: он был немного флегматичным. Но его сознание работало с постоянной сложностью фокусировки, хотя он всегда был очень наблюдательным. Он фиксировал буквально все, как фотоаппарат, и именно это выжигало ресурсы его внимания. Поэтому ему было трудно садиться за уроки или аккуратно что-то писать.
Диагноз СДВГ стал настолько популярным, что многие начали находить его у себя — еще и потому, что существует понятие «наведенного СДВГ». Мы живем в условиях колоссальной борьбы за наше внимание и дофамин. Стоит открыть телефон, и каждый рилс становится маленькой дофаминовой витаминкой, яркой, новой, цепляющей. Мозг начинает подсаживаться на это почти как на наркотик, а затем испытывает синдром отмены. Постоянные дофаминовые скачки начинают форматировать сознание таким образом, что люди сталкиваются с трудностями, похожими на те, с которыми живут люди с врожденным СДВГ. С одной стороны, гипердиагностика действительно может выглядеть смешно, и я понимаю людей, которые относятся к ней скептически. С другой стороны, это похоже на отношение к гороскопам: возможно, гороскоп — ерунда, но иногда именно через такие описания человек получает возможность хоть как-то отрефлексировать собственный характер. Например, читаешь: «У Тельца есть чувственность и заземленность» — и начинаешь примерять на себя. Даже если образ условный, он все равно помогает человеку задуматься о собственных особенностях. А любая рефлексия, на мой взгляд, полезна. Так же и здесь. Когда я смотрю ролик о том, как работает мозг человека с СДВГ в магазине, с этим потоком сознания, я могу заметить, что у меня происходит нечто похожее, и начать осознанно что-то делать со своим фокусом внимания. Хотя, конечно, перегибы тоже существуют.
С детьми особенно важно соблюдать баланс, и если вам сразу предлагают медикаментозное лечение, это повод задуматься. Но если диагноз помогает обратить внимание на поведенческие паттерны ребенка, подобрать упражнения или просто объяснить, почему ему так мучительно трудно проигрывать или взаимодействовать с другими детьми, это уже полезно. Тогда мы перестаем смотреть на ребенка как на проблемного и начинаем понимать его особенности. Если учителя замечают такую чувствительность, родители тоже могут внимательнее понаблюдать за ребенком и подумать, как ему помочь. Потому что если оставить это без внимания, то поведенческий паттерн может закрепиться.

— Что меняется в жизни человека, когда он начинает опираться на ощущение «Я есть», а не на внешнее одобрение? Как формируется это внутреннее ощущение ценности? И что лучше — недооценивать себя или переоценивать?
— В сериале «ГКС. Сент-Луис» (DTF St. Louis) персонаж по имени Современная Любовь говорит: «Нормальных нет. Это просто так кажется с той стороны улицы». Если человек уверенно держится, это совершенно не значит, что у него высокая самооценка. Чаще всего наоборот: он держится уверенно из-за страха показать свою уязвимость. Вопрос самооценки, на мой взгляд, переоценен. Оценка — это всегда что-то внешнее, некий внешний фокус контроля. Приведу пример. Ваш дедушка, уходя на войну, оставил бабушке колечко и сказал: «Пока ты носишь его на пальце, я не умру». Он вернулся. Со временем это кольцо досталось вам. Однажды к вам приходит ювелир, смотрит на него и говорит, что оно недорогое и самое обычное. Важна ли оценка ювелира по сравнению с тем, что это кольцо значит для вашей семьи? Нет. Потому что она не учитывает то, что является душой предмета, и тем более человека. Поэтому я бы сказала, что задача не в том, чтобы повысить или понизить самооценку. Задача — научиться быть с собой в контакте, научиться принимать себя. Когда мне начали говорить о принятии себя, это вызывало у меня странное возмущение. Как будто пришло три тонны тебя — принимай их, как кладовщик, на склад. Но принимать себя — это не про капитуляцию. Это скорее как радист принимает волну: он крутит колесико и среди шума пытается расслышать мелодию. Он может переключиться, если мелодия ему не нравится, а может настроиться и дослушать — тогда она прозвучит. Не так важно, какую оценку ты себе ставишь. Важно, насколько ты резонируешь с собственной искренностью, желаниями и эмоциями. Если возникает такой резонанс, появляется ощущение, что с тобой все в порядке. Это придает сил и освобождает от необходимости постоянно думать о собственной ценности. Но здесь возникает вопрос, косвенно связанный с СДВГ и чувствительностью к отвержению. Речь идет о так называемой дисфории при отвержении (rejection sensitive dysphoria) — это состояние, при котором человек крайне болезненно переживает критику, отказ или ощущение непринятия. Его связывают с эмоциональной дисрегуляцией, нередко встречающейся при СДВГ. Человек словно проваливается в глубокую дофаминовую яму, возникает очень тяжелое внутреннее состояние, напоминающее ломку, когда хочется немедленно прекратить боль, но непонятно, как это сделать. Есть и противоположное состояние — эйфория валидации. Это резкий прилив счастья, уверенности и ощущения собственной ценности, возникающий, когда человек получает подтверждение своей значимости от других людей, особенно в романтических отношениях. Но чем сильнее такая эйфория, тем глубже может оказаться последующий провал, если человек сталкивается с отвержением.

— Почему люди с травмой отвержения нередко отталкивают других, несмотря на сильную потребность в близости? Как могут измениться отношения, когда человек начинает работать с травмой отвержения?
— Во многом отношения состоят из реакции на отвержение, реальное или воображаемое. Поэтому я часто вспоминаю роман «Анна Каренина», в котором Лев Толстой поставил перед собой задачу выразить «мысль семейную». По сути, роман о том, как люди сталкиваются со своими уязвимостями и как справляются (или не справляются) с ощущением непринятости. Мы видим, как не справляются с этим Вронский и Анна и как иначе проживают сложности Кити и Левин. С моей точки зрения, у Левина вполне можно было бы предположить черты СДВГ, хотя, конечно, это не клинический диагноз персонажу XIX века. Многие герои романа травмированы: кто-то рано потерял родителей, кто-то вырос в эмоционально холодной среде. При этом Кити выросла в любящей семье, и у нее есть большой запас прочности и способность к эмпатии даже тогда, когда поведение Левина причиняет ей боль. Здесь многое зависит от того, настроены ли люди в отношениях уничтожать друг друга в конфликтах или все-таки поддерживать. Именно на это работает семейная терапия, особенно эмоционально-фокусированная терапия. Она во многом посвящена травмам привязанности и считается одним из наиболее эффективных подходов для сохранения отношений. Люди учатся видеть уязвимость друг друга, а не только взаимодействовать сильными частями личности — без этого исчезает циркуляция человеческого тепла и эмпатии. Я рекомендую посмотреть американское реалити-шоу Couples Therapy, где психотерапевт работает с разными парами. Очень полезно наблюдать, как проявляются различные травмы, в том числе травма отвержения, в живых отношениях. Иногда достаточно посмотреть такой сериал вместе, чтобы лучше понять, как устроена терапия, почему одним парам удается договариваться и сохранять близость, а другим — нет.
Кроме того, важно различать разные причины чувствительности к отвержению. Если у ребенка, а затем и у взрослого человека есть такая особенность, это не обязательно означает плохое обращение в семье. У него могли быть прекрасные родители. Просто сами родители не понимали, как справляться с его повышенной чувствительностью, и пытались помочь так, как умели. Но даже во взрослом возрасте можно постепенно наработать устойчивость к отвержению. Для этого существуют специальные упражнения и терапевтические подходы, о которых я пишу в книге. В телеграм-канале «Клуб читателей книги „Меня не надо, а я есть“» размещены карточки самопомощи, к которым можно обращаться в моменты переживания отвержения в разных жизненных ситуациях. Там же я отвечаю на вопросы.
— Как опыт эмиграции может влиять на ощущение собственной ценности и усиливать или заново активировать старые травмы?
— Старые травмы эмиграция действительно может активировать. Но я бы разделила здесь несколько разных процессов. С одной стороны, есть индивидуальная чувствительность, травматический опыт, особенности психики — все это может усиливаться в эмиграции. С другой стороны, само ощущение чужака я бы не сводила только к теме отвержения. Это тоже социальная боль, но она связана скорее с глубинным переживанием «Где моя стая, если здесь я чужой?». Эмиграция — болезненный опыт. Во все времена изгнание из своей страны считалось одним из самых тяжелых наказаний, иногда даже страшнее смертной казни. Человек лишался привычной среды, поддержки, близких, ощущения принадлежности. Это переживается как угроза не только психологическому, но и физическому выживанию. При этом важно понимать: такая боль существует отдельно от индивидуального отвержения. Я страдаю не только как отдельный человек, но и как часть своей общности. Я переживаю утрату вместе с другими соотечественниками, могу испытывать коллективное чувство вины, растерянности, горя. И именно поэтому для многих эмигрантов таким важным и исцеляющим становится создание сообществ, диаспор.
В ответ на эту боль очень важно видеть рядом людей с похожим опытом. Мне кажется, последняя волна эмиграции из России впервые создает нечто похожее на настоящую диаспору. Она оказалась более однородной по социальному и идеологическому составу. В отличие от многих других народов, например армян или китайцев, у русскоязычных эмигрантов исторически не было сильной культуры диаспорной сплоченности. Напротив, люди часто держались обособленно и даже сторонились друг друга за границей. В этом смысле показателен сериал «Оранжевый — хит сезона» (Orange Is the New Black). Там героиня попадает в тюрьму, и очень заметно, насколько сплоченными оказываются разные этнические группы — афроамериканцы, латиноамериканцы,— в то время как белые заключенные существуют гораздо более разрозненно. Мне кажется, что у новой волны эмиграции общность пережитого опыта и ясное понимание причин отъезда как раз создают предпосылки для формирования более поддерживающих сообществ. И это хороший тренд. При этом даже сам иностранный язык может вызывать ощущение отвержения. Не потому, что тебя кто-то отвергает напрямую, а потому, что ты и так находишься в сильном стрессе, тебе тяжело, ты уязвим. И тогда любое непонимание, любая языковая ошибка переживается очень болезненно. Человек начинает внутренне воевать с языком, с культурой, с новой средой.

— Какие внутренние опоры вы бы рекомендовали развивать эмигрантам, чтобы не воспринимать культурные различия и социальную дистанцию как личное отвержение?
— Для меня все начинается со способности смотреть на свое состояние с рефлексирующей позиции. Замечать: «Да, мне сейчас трудно. Меня многое раздражает. Я перегружен». И вместо самокритики давать себе поддержку в признании того, что это объективно сложный опыт. Я жила четыре года в Нидерландах. Перед переездом прочитала в путеводителе, что в Гааге больше двух дней делать нечего. И первое время мне там действительно не нравилось. Более того, мне было трудно понять, почему мои друзья приезжали к нам в гости в полном восторге. Почему им здесь так хорошо, а мне — нет? Позже я прочитала книгу об эмиграции, где подробно описывались этапы адаптации. И это оказалось очень важным опытом: ты можешь одновременно чувствовать раздражение, одиночество, отчуждение и понимать, что это этап, который нужно прожить, а не абсолютная истина о мире и о тебе самом. Мне кажется, здесь есть сходство с переживанием отвержения. Независимо от того, насколько реально тебя отвергают, сама острота переживания часто связана с внутренним искажением восприятия, особенно в уязвимом состоянии. Поэтому важно понимать: ощущение «Мне сейчас сложно, меня это триггерит, я злюсь» — реакция, связанная и с внутренним состоянием человека, а не только с внешней реальностью. Тогда появляется возможность поддерживать себя не через ненависть, праведный гнев или проекцию стыда на окружающих, а через более устойчивую внутреннюю позицию. Импульс обвинять мир или закрываться от него понятен. Но вопрос в том, обязательно ли подчиняться этому импульсу. Можно заметить его и все равно искать внутреннюю почву, на которой постепенно возвращается баланс. А опора всегда рождается именно из баланса — из способности не действовать сгоряча, не строить отношения исключительно из чувства отверженности, а создавать внутри себя систему поддержки, где одно отделяется от другого.